Тексты
Рассказы

Стихи

Единственный экземпляр
Книги
Рассказы
Стихи
РекЛАМЕРный отдел
Newвости
Слоганчики
Картинки
Интересное и полезное
Афоризмы
Тесты
Разное
Республика Коми
Город Ухта
Топонимический словарь РК
Для посетителей
Пишите письма, адрес прежний
Гостевая книга
Карта сайта
Движок сайта
Поиск на сайте

Платья для выпускного | Купить медвежат me to you. | Горнолыжные курорты Алупка отдых на озере в Карпатах. | Горнолыжные курорты Алупка отдых на озере в Карпатах.

 

 

Дина Рубина

Любка

Ноги у Любки гладкие были, выразительные, и на вид неутомимые, хотя на каждой стопе вдоль пальцев синела наколка «Они устали...». Надо же — щеки впалые, плечи костистые, живот к спине примерз, а ноги — даже странно — что там твоя Психея!

— Одевайтесь, пожалуйста,— сказала Ирина Михайловна и, глядя, как торопливо и зябко путается девушка в лямках рубашки, размышляла.

Надрывная татуировка Ирину Михайловну не смутила. Она второй год сидела в заводской медкомиссии, навидалась за это время всякого, понимала, что детство и юность у человека не всегда протекают на стриженых газонах. Любка держалась скромно, глядела порядочно, пальцы ног стыдливо поджимала.

Ирина Михайловна дождалась, пока она оденется, бестолково выворачивая туда-сюда рукава куцей зеленой кофты, и позвала ее в коридор.

— Послушайте... Люба...— Она заглянула в лицо девушки.— Вы не представляете, какой это тяжелый хлеб — труд обдирщиц. Через месяц вы рук своих не узнаете, сплошные будут рубцы и ожоги...

Любка настороженно помалкивала, соображая, какого рожна заботливой докторше надо.

— Не пойдете ли няней ко мне? У меня ребенок, восемь месяцев. Сидеть некому, положение тяжелое... А я... я вам шестьдесят рублей буду платить.

Похожа была докторша на воспитанную девочку из ученой семьи. Некрасивая, веснушчатая. Нос не то чтобы очень велик, но как-то вперед выскакивает: «Я, я сначала я! « Губы мягкие, пухлые, глаза перед всеми виноватые. На кармашке белейшего халата уютно вышито синей шелковой ниткой: «И. М. 3.».

Любка собрала лоб гармошкой и сказала:

— Прикину. Адресок пишите...

***

Две-три улочки двухэтажных домов вокруг базарной площади, почтамт, пять магазинов в дощатых будках да несколько десятков бараков — этот городишко лепился к металлургическому комбинату и был его порождением. И небольшая санчасть, куда по распределению после института попала Ирина Михайловна, тоже относилась к комбинату.

Стоял сентябрь пятьдесят первого, жесткие душные ветры летучим песком продраивали насквозь каждый переулочек.

Собственно, распределиться после института можно было удачнее, следовало только вовремя взять справку о беременности. Но мама — а она была человеком мужественным и властным — сказала своей бездумной дочери: «Как ты не понимаешь, Ирина! Сейчас захолустье для нас — спасение... Ничего. Подхвати живот, поедем».

После ареста отца маму уволили из госпиталя, жили они на Ирину стипендию, поэтому будущая Ирина зарплата представлялась поводом к дальнейшему существованию.

Так что подхватили живот и прибыли «по месту распределения». В кирпичном одноэтажном доме им дали комнату — приличная комната, метров двенадцать, в квартире с одной соседкой, и кухня большая, даже ванная с титаном есть. Чего еще! Все прекрасно, все прекрасно... Ирина Михайловна проработала три месяца и ушла в декрет. Сонечка родилась в той же санчасти. А что, да почему, да от кого — это никого не касается. Глубоко личное дело...

Главное, с мамой ничего не было страшно, она умела все — перелицевать пальто, торговаться на базаре, сварить из пустяка борщ, нашить пеленок из рваного пододеяльника — вероятно, для этого в свое время она окончила Сорбонну, Словом, Ирина Михайловна выросла в уверенности, что крепкий человек мама не подкачает.

Но мама подкачала. Она умерла в одно мгновение: стояла у окна с пятимесячной Сонечкой на руках, вдруг сказала спокойно: «Что-то нехорошо мне, Ира, дай-ка воды»,— успела опустить ребенка в коляску и — у мамы никогда ничего не болело! — упала навзничь.

Когда, расплескивая воду, Ирина Михайловна прибежала со стаканом из кухни, мама лежала на полу и уже не дышала. Дипломированный врач, Ирина Михайловна долго ползала вокруг мамы, как медвежонок вокруг убитой медведицы, оглашая квартиру воем, пытаясь делать искусственное дыхание, не понимая, почему у мамы нет пульса и вообще ничего нет.

Так что вот какое дело... После похорон на песчаном полупустом кладбище (мама! Где Сорбонна, где отец, где отныне твоя могила...) — после похорон оцепеневшей Ирине Михайловне надо было решать что-то с Сонечкой. Были, были ясли от комбината, да черт бы их побрал, эти ясли. Ребенка жалко.

Тут предложила услуги соседка Кондакова. Она работала телефонисткой на почтамте, дежурила через двое суток на третьи и готова была посидеть с ребенком. Недешево, конечно, за бесплатно дураки сидят. Но выхода не было, В дни дежурств Кондаковой Ирина Михайловна приносила Сонечку в санчасть, и та ползала в ординаторской сама по себе, заползала в углы, доверчиво оставляя там лужи.

Нет, с Сонечкой надо было что-то решать. Да и по хозяйству ничего не успевала Ирина Михайловна. В доме стало запущено, под шкафом пыль каталась. Мама, мама...

Словом, необходим был человек в доме. Где, спрашивается, в этом городишке взять человека?

Из года в год комбинат заглатывал, перемалывал, переваривал сотни заключенных из близрасположенного лагеря, пленных японцев, ну и, конечно, вольнонаемных рабочих.

Любка была вольнонаемной...

***

Вечером она явилась все в той же линялой кофте — ни чемодана, ни узелка. От нее веяло гордой бездомностью. Привалилась плечом к стенке в коридоре и сказала:

— Я сегодня к ребенку не подойду. Здесь, в прихожей, лягу. Киньте какое старое одеяло на пол.

Недоумевающая Ирина Михайловна подчинилась. Как выяснилось в дальнейшем, Любка умела распределять интонацию во фразе так, что это исключало вопросы и уточнения. И жест еще делала рукой, легкий, отсылающий, мол, а слов не надо...

Наутро, в воскресенье, Любка поднялась рано, потребовала керосину и часа три, запершись в ванной, мылась.

— Вшей выводит,— злорадно догадалась Кондакова. Уплывали от нее нянькины денежки. Она стояла у своего примуса, бодро помешивая ложкой кисель, и ждала событий. Кондакова была невеста среднепожилого возраста, с круглыми глазками цвета молочного тумана, с выщипанными, как куриная гузка, надбровьями.

Наконец, Любка вышла, голая и парная, спросила чистую одежду и, пока Ирина Михайловна копалась в шкафу, подбирая что-нибудь из своего скудного гардероба, Любка, обмотанная полотенцем, непринужденно тетешкалась на кухне с Сонечкой. Кондакова делала вид, будто мешает в кастрюле кисель, и косилась на Любкины босые, мраморной красоты ноги, пытаясь прочесть наколку- Прочесть было нелегко, и Кондакова щурилась и клонилась к полу. Когда от любопытства она совсем загнулась коромыслом, Любка вдруг подняла ногу и ткнула ступню к лицу Кондаковой.

— На. Читай, близорукая, — предложила она многообещающим голосом. Кондакова подхватила кастрюлю и унеслась в свою комнату, где скрывалась до вечера.

А Любка облачилась в мятое клетчатое платье, сшитое когда-то лучшей ташкентской портнихой для выпускного бала, и долго возилась у печки, не без удовольствия ворочая кочергой в огне топки пожившую зеленую кофту.

***

Она сразу взвалила на себя всю работу по дому. Скребла, стирала, кипятила, варила, возилась с малышкой самозабвенно. Ирина Михайловна переживала, пыталась придержать ее. Куда там! Когда Ирина Михайловна возвращалась из санчасти, дом оказывался прибранным, обед приготовлен и укрыт старым маминым платком, ребенок накормлен и угомонен. Всего за два-три дня жизнь Ирины Михайловны задышала теплым, ухоженным бытом.

Недели через две, прихватив Любкин паспорт, она пошла в отделение милиции прописывать домработницу.

Майор Степан Семеныч как в паспорт глянул, так откинулся в кресло и даже не сразу говорить начал, только тряс перед Ириной Михайловной раскрытым Любкиным паспортом.

— Ирина Михайловна! Что вы делаете?! — наконец, крикнул майор.— Она же главарь банды, эта Любка, недавно срок отбыла! — И бросил паспорт на стол.— А если она вас обворует?

Ирина Михайловна села, повертела в руках Любкин, вполне обычный на вид, паспорт. Девчоночьим жестом оправив юбку на коленях, Ирина Михайловна деликатно, пальчиком подвинула Любкин паспорт к майору и сказала виновато:

— Ну, обворует — я к вам приду...

Дома, в коридоре Ирина Михайловна разделась, на цыпочках прокралась к своей двери и приоткрыла ее. В комнате пели, тихо, заунывно. Любка сидела в темноте, спиною к двери и мерно колыхала коляску. Узкий луч света из коридора полоснул ее меж лопаток и упал к ногам. Коляска кряхтела, потрескивала — кузов ее сплел из ивовых прутьев пленный японец Такэтори, которого Ирина Михайловна выходила после перитонита. Коляска поскрипывала, и Любка влажным горловым звуком тянула странную колыбельную, приноравливая ее ритм к этому шороху и скрипу:

Чужой дя-а-дька обеща-ал
Моей ма-а-ме матерья-ал.
Он обма-а-нет мать твою-у.
Баю-ба-а-юшки, баю-у...

Ирина Михайловна прикрыла дверь и почему-то все на цыпочках пошла в кухню. Там за своим столом сидела Кондакова и понуро тянула чай из пиалы вприкуску с желтым узбекским сахаром.

— Совсем меня с кухни потеснила! — пожаловалась она Ирине Михайловне.— Целый день жарит-парит, ресторанное меню готовит... Бандитка!

Ирина Михайловна устало подумала, что Кондакова, пожалуй, никогда еще не была так близка к истине. Раскутала кастрюлю, сняла крышку и замерла, блаженно вдыхая аромат горячего горохового супа.

***

Словом не обмолвились ни та, ни другая. Будто Любкина биография началась в кабинете медкомиссии. Хотя на человека, скрывающего свое прошлое, Любка похожа не была.

— Вы, Ринмихална, денег в шкафу, в белье, не держите,— посоветовала однажды.— Нельзя так простодушно жить.

Ирина Михайловна растерялась, вспыхнула, возмутилась: неужели Любка в шкафу рылась?

— Я не рылась, — добавила Любка, словно услышав ее мысли. — Заметила, когда вы Кондаковой одалживали... А шкаф, да еще в белье,— первое для домушника место. С него начинают.

— Да какие у меня деньги, Люба!

— Тем более, — возразила та строго.

***

Незаметно выяснилось, что в жизни Любка разбирается не в пример лучше Ирины Михайловны и уж гораздо толковее обращается с деньгами. Само собой получилось, что на рынок выгодней посылать Любку.

Как-то прибежала, запыхавшись, бросила в коридоре кошелку с картошкой.

— Ринмихална! Гоните-ка восемьдесят рублей! Там старуха два стула продает! Сдохнуть можно! Графские! Ножки гнутые, лакированные!

— Люба, у нас же до зарплаты всего сотня осталась...

— Не жмитесь, выкрутимся!

...А стулья и вправду оказались чудом из прошлой, дореволюционной еще жизни — с нежной шелковой обивкой, по лиловому полю кремовые цветочки завиваются, осколок какого-нибудь гамбсовского гарнитура, неведомо какою судьбой занесенный в захолустье азиатского городка.

За вечер Любка сшила на них чехлы, протирала каждый день особой тряпкой изящные гнутые ножки и называла стулья не иначе как «мебель» («Какая мебель! — с нежностью. — Даром, даром..! «)

Аванс и получку Ирина Михайловна отдавала теперь Любке с огромным облегчением, как раньше— маме. Не надо было рассчитывать и раскладывать по полочкам, а потом, как бывало, тянуть последнюю тридцатку. Рассчитывала теперь Любка. И увлеченно — присядет на краешек стула, разбросает перед собою веером на столе небогатую получку Ирины Михайловны и, сосредоточенно шепча, долго передвигает туда-сюда бумажки, словно пасьянс раскладывает. И обязательно выгадает, спрячет десятку-другую в толстенный том «Гинекология и акушерство», а в конце месяца торжественно выложит перед Ириной Михайловной:

— Занавески покупаем.

— Люба, может, лучше боты?

— Боты в другой раз. Сейчас занавески. Живем, как голые, у всех на виду.

С пальто выдающийся случай был. Поскольку явилась Любка к Ирине Михайловне буквально в чем мать родила, а ростом и комплекцией они не очень различались, многое из вещей Ирины Михайловны перешло к Любке. Возникли бреши в гардеробе. Кое-что, конечно, можно было надевать по очереди, но надвигались холода, шел октябрь, и, например, без пальто, пусть демисезонного, никак не получалось выкрутиться.

Месяца два Любка вкладывала в «Гинекологию и акушерство» сэкономленные бумажки, томительно ожидала зарплату Ирины Михайловны... Наконец, сухо объявила, что пальто, пожалуй, можно подыскивать. Тут и всплыла Кондакова со своею нутриевой шубой. Ирина Михайловна померила, погляделась в длинное зеркало кондаковского шифоньера, долго размышлять ей показалось неловким, и решила покупать. Но в тот момент, когда она уже и деньги отсчитывать собралась, грянула Любка, вернувшаяся из очередного похода на воскресный базар.

— Люба, вот шубу у Екатерины Федоровны покупаем.— сообщила Ирина Михайловна, — совсем недорого.

Свалив в коридоре кошелки, Любка отерла руки и твердо вошла к Кондаковой. Молча стянула с плеч Ирины Михайловны шубу. раскинула на руках, пощупала, дунула на мех.

— А вы, Ирина Михайловна, всегда теперь у домработницы спрашиваетесь позволения на покупки?— едко осведомилась Кондакова.
Любка вдруг ухватила горстью мех, рванула несильно — и оказалась у нее под пальцами проплешина в шубе, а на пол полетели длинные волоски.

Кондакова скандально взвизгнула и кинулась на Любку. Но та как-то ненарочно и слегка выставила локоть, и Кондакова, напоровшись на него, крякнула и осела на кровать, Любка и краем глаза на нее не взглянула.

— Ну, что ж вы, Ринмихална, как ребенок, в самом деле!— проговорила она, и досада слышалась в ее голосе, и жалость, и странная какая-то ласка — Любая сволота вас облапошит... Шуба эта была когда-то шубой, не спорю... А сейчас в ней только чертовы поминки справлять или вон обед греть...

Она вздохнула, скинула шубу на голову опавшей Кондаковой и вышла из комнаты.

— Значит, так, — сказала она, легким движением вытягивая из руки Ирины Михайловны тощую стопку сотенных,— Обед под платком. Там голубцы и борщ.

...Вернулась она поздно, полководцем вернулась, одержавшим блестящую победу, усталым полководцем, увешанным трофеями.

— Ну вот,— проговорила Любка удовлетворенно, развязывая узел на тюке из цветастой линялой тряпки,— Это не шуба, конечно, но вещь приличная. — И вытянула темно-синее драповое с голубой атласной подкладкой, с маслянисто переливающимся цигейковым воротником пальто.— Совсем новое. Примерьте.

Ирина Михайловна всплеснула руками, накинула пальто поверх халатика, оскальзываясь пальцами, застегнула пуговицы. Пальто сидело, как родное, как давняя, на твоих плечах обношенная вещь. Любка ползала на корточках, обдергивая подол.

Ирина Михайловна оглядела подол, рукава... Магазинной бирки не было видно... Вдруг страшная мысль поразила ее.

— Люба! — воскликнула она. в ужасе округлив глаза.— Откуда?!

Любка холодновато взглянула на нее снизу, усмехнулась горькой такой усмешечкой.

— Да что это вы, Ирина Михайловна! Чтоб я в ваш дом легавых притащила?! Да век мне!..— и осеклась вдруг, успокоилась.— Не бойтесь, носите. Это честное пальто... Тут к одному зеку жена из Ленинграда приехала, у тетки Раи комнату сняла... Она приехала, а он уже доходит... ну, она давай все с себя снимать. Кольцо продала, сережки, пальто вот... Я не торговалась, до копейки отдала... — и встрепенулась:— Но оно и стоит! Вон овчина какая... играет-то!..

***

Осень прошла тихо, незаметно. Любка по-прежнему была грозно-справедлива в стычках с Кондаковой. За осень Любка отогрелась, подкормилась, расправила плечи, налившиеся бархатным теплом: выяснилось, что овал лица у Любки от природы округлый, подбородок крутой, губы насмешливые. Выяснилось, что Любка, в сущности, совсем молоденькая девушка. И, пожалуй, лишь трезвый до жестокости взгляд серых глаз не позволял заподозрить в Любке идиллических намерений.

Осенью пошла девочка, отцепив пальчики от ивовых прутьев коляски, поковыляла на круглых ногах, тихо радуясь своему открытию. Осенью она и заговорила.

— Па-адла,— выпевая гласные, сообщила она как-то вечером изумленной матери.

— Правда, золотой мой, — энергично отозвалась Любка,— падла Кондакова.

— Дей-мо-о,— добавила малышка, и в нежно-шепелявой детской транскрипции этого слова слышалось нечто испанское, нечто романтически-звучное, пригодное, пожалуй, и для названия каравеллы.

Осенью Сонечка болела воспалением легких. Любка это событие пережила как личную свою вину, ночами вскакивала послушать, дышит ли девочка, когда Ирина Михайловна делала укол, металась из угла в угол под густой Сонечкин рев. А один раз твердо, но вежливо сказала Кондаковой:

— У ребенка пневмония. Убедительно прошу в доме не курить... а то прибью.

В один из этих дней Ирина Михайловна, задержавшись в санчасти, опоздала к вечернему уколу.

Открыв ей, Любка спокойно заметила:

— Ну, что вы запыхались, Ринмихална? Я уже все сделала.

— Что все?! — Ирина Михайловна застыла в одном ботике.

— Что... укол! Да чего вы вскинулись-то? Я по всем правилам: кипятила, как вы, и с ваткой ампулу сломала. Она и не плакала даже,— и не без гордости добавила: — А у вас, между прочим, всегда плачет.

***

Зимой, как обычно, подвалило работы— обморожения, эпидемии гриппа. Санчасть была полнехонька, лежали даже в коридорах.
Жесткий, с песочком ветер продраивал лицо до красной мякоти, трепал колкие, хвойные от инея ветки. Крыши по утрам отливали алюминием.

Хотелось снега — нежно-пушистого, облачного снега. Но январь проходил пустым, сухим и холодным.

Утром, до обхода, медсестра Лена спросила вибрирующим шепотом:

— Ирина Михайловна! Вы «Правду» читали?

И сразу Ирина Михайловна ощутила прилив тошноты и спазм острого кишечного страха. Такого рода страх, сводящий внутренности, впервые испытала она пятнадцатилетней девочкой в ночь, когда забрали отца.

— Банду раскрыли, заговор врачей...— шептала Лена, оглядываясь на двери ординаторской,— Неужели «Правды» не читали? Статья «Убийцы в белых халатах»... Отравители...

— Нам «Правду» вечером приносят...— сказала Ирина Михайловна белыми губами. В животе было больно и пусто, непонятно даже, как эта пустота могла так болеть.

— Перечников уже объявил: в три общее собрание всего персонала.

Главврач Перечников эти собрания проводил обычно вяловато, без гражданского темперамента. Но тут случай особый. Тут ужас профессиональной, белой окраски шелестел над головами небольшого коллектива медсанчасти. Рядом с Ириной Михайловной сидел фельдшер Коля Рожков. У него жена должна была родить с минуты на минуту— вторые сутки лежала в предродовой. Коля сидел с каменным лицом и мелко-мелко похлестывал по пляшущему своему колену свернутой в трубочку «Правдой». Ирине Михайловне хотелось попросить у Коли газету, но что-то останавливало ее. Потом все равно зачитали.

Читала председатель месткома Мосельцова — педиатр, пышноволосая яркая блондинка. Поговаривали, что у нее роман с главврачом Перечниковым. Это казалось невероятным: Перечников был сутулым скучным человеком с нелепым лицом, напоминающим штанину галифе — одутловатые щеки, собранные внизу в длинный подбородок.
Мосельцова читала выразительно. После каждой фамилии врача-убийцы интонацией ставила восклицательный знак и делала небольшую, но значительную паузу, и тогда Ирине Михайловне казалось, что все смотрят в ее сторону.

В заключение Перечников промямлил обычное— о нарастающей борьбе классов, о бдительности каждого сознательного гражданина, о профессиональном долге врача, и Коля, уронив на пол газету, расталкивая всех, кинулся в родилку.

Ирина Михайловна дождалась, пока конференцзал (небольшая комната, заставленная сколоченными в ряд фанерными стульями) опустеет, подобрала с пола «Правду», расправила и заметалась взглядом по страницам. Сердце барахталось в мутной пучине страха.

— Вам что-то неясно, Ирина Михайловна?

В дверях стояла Мосельцова. Она красила губы, с удовольствием всматриваясь в маленькое круглое зеркальце. Вымазала верхнюю губу о нижнюю, вытянула их бубликом — выражение лица стало детски-трогательным, сюсюкающим.
Напряжением воли заставив себя еще несколько мгновений молча рассматривать колеблющийся в руках газетный лист, Ирина Михайловна наконец свернула его и сунула в карман халата.

— Нет, — сказала она. — Вы были очень убедительны...

Мосельцова улыбнулась почти доброжелательно.

— Может, какая-то фамилия знакомой показалась? У вас ведь, если не ошибаюсь, семья московская, врачебная?

Ирина Михайловна подалась к ней бледным внимательным лицом, Это проклятое, виноватое от природы выражение глаз! Как, как заставить себя быть непроницаемой! Мама умела оборвать таких, как Мосельцова, одним словом...

— Вы не ошибаетесь,— тихо проговорила Ирина Михайловна.— Но моя семья последние лет двадцать жила в Ташкенте.

Она прошла в дверях мимо Мосельцовой, и та сказала в спину:

— А вы напрасно не пользуетесь губной помадой... Это бы как-то расцветило вас...

Когда Ирина Михайловна возвращалась домой, ветер вдруг унялся и пошел снег. Снежинки летели так тихо, так редко и потерянно, что казались случайно упущенными где-то в ведомстве небесной канцелярии; одна тщилась догнать другую, другая — третью, и потому чудилось, что в стылом воздухе витает одиночество и напрасно прожитая жизнь...

Дома, едва отперев дверь, она услышала из кухни торжествующий голос Кондаковой. Секунды было достаточно, чтобы узнать текст той статьи, довольно, впрочем, своеобразно окрашенной неправильными ударениями.

Ирина Михайловна стояла в темноте коридора, в пальто, в ботах, слушая победный голос Кондаковой, ненужно громкий в их квартире.

Любка домывала в комнате пол, заткнув подол платья за пояс, мелькая в сумерках высокими, античной стройности ногами.

— А... Ринмихална...— растерянно пробормотала она, разогнувшись.— Куда вы в ботах по чистому!.. Стойте...— Она поставила табурет у двери, и Ирина Михайловна села, как подломилась.

— Слыхали — на кухне? Старая курва сама себе доклад делает... Орет, чтоб мне слышно было... как по третьему кругу запоет, пойду на примус сажать...

Она крепко отжала тряпку и шлепнула у ног Ирины Михайловны.

— Нате. Вытирайте.

— Люба...— медленно проговорила Ирина Михайловна мерзлым голосом, жестким настолько, что больно было говорить...— Люба... Вам, вероятно, следует уйти... от нас с Сонечкой...

Любка выпрямилась, одернула юбку, нехорошо сощурив глаза:

— Да? Это куда же? Чем не угодила-то? А? Ринмихална?

— Дело не в том, Люба... Может быть, вы не знали... У меня ведь фамилия из тех же, что эти врачи... отравители...

— Да какие там еще отравители?!— грубо воскликнула Любка.— Вы-то, Ринмихална, вы-то в своем уме?!

— Тихо, тихо, Люба!

— Мне уж вы не пойте, я не Кондакова, я за жизнь таких отравителей ох сколько навидалась!

— Да погодите же, не в этом дело!..— Ирина Михайловна страдальчески поморщилась.— Я говорю сейчас о том, что, может, со мной вам... небезопасно...

Любка еще мгновение смотрела на нее, не понимая, и вдруг захохотала — бесшабашно весело, шлепая себя по коленям, по щекам, по животу:

— Мне! Мне опасно! Ой, не могу... Насмешили, Ринмихална...— Она искренне веселилась.— Значит, не вам с моей уголовной рожей, а мне — с вами... Ну дожились... Ну, умора...— И не сразу успокоилась.

Из кухни победно гремел голос Кондаковой — она заходила на третий круг.

— Репродуктором сделалась. Пойду на стенку повешу, чтоб ей задницей до точки дотянуться.

— Люба, умоляю!..

Но Любка настойчиво и вежливо придержала дверь, не пуская Ирину Михайловну.

— Вам туда не стоит, Ринмихална.— Движения мягкие, голос вкрадчивый, на жестком лице окаменевшие скулы.— Да не бойтесь, не забью.

Вышла и плотно прикрыла за собою дверь.

Через минуту голос на кухне оборвался и наступила тишина — звонкая и такая прозрачная, что слышно стало, как сопит в коляске Сонечка.

***

Утром, во время обхода, Хабибуллин из третьей палаты, сцепщик Хабибуллин, сдавленный и переломанный вагонами, вытянутый Ириной Михайловной с того света, Хабибуллин, называющий Ирину Михайловну «девочка-доктор» и не забывающий при этом добавить «дай ей бог здоровья», сцепщик Хабибуллин заявил, что с сегодняшнего дня не желает подставляться шпионским наймитам для опытов над людьми. Ни уколов, ни капельницы делать не даст, так и запомните.

Медсестра Лена, как стояла со штативом в руках и с бутылью физраствора, так и обмерла.

— Кому? — переспросила Ирина Михайловна, чувствуя на лице пульсирующий румянец.— Кому подставляться, Ренат Абгарович, наймитам?

Палата— пятнадцать коек тяжелых и среднетяжелых — зловеще примолкла, глядя кто куда. Румянец медленно сползал со щек Ирины Михайловны. Она спросила тихо и внятно:

— Кто еще отказывается лечиться у шпионского наймита?

Молчали, только бухгалтер стройконторы Дрынишин на крайней у двери койки шевельнулся и тенорком:

— А что же, ждать, пока перетравите всех, к чертям собачьим?..

Ирина Михайловна вышла из палаты и по коридору, заставленному койками, побежала в ординаторскую, страстно надеясь, что сейчас, во время обхода, там пусто и, значит, можно выплакаться над умывальником и умыться холодной водой. Но шагов за десять услышала голоса, одновременно возбужденные и придавленные:

—...дело в профессиональной этике!

— Бросьте сиропить, какая там этика! — Это был голос Мосельцовой— Вот погодите, состряпают больные бумагу за рядом подписей да пошлют куда следует, и вы с вашей профессиональной этикой...

Весь коллектив пострадает из-за одной паршивой овцы...

Ирина Михайловна повернулась и пошла прочь.

Пальто осталось в ординаторской. Черт с ним, с пальто! До дома минут десять бегом.

В их пустынном переулке плавал тот редкий, пасмурно спокойный, теплый свет, какой бывает обычно в просторной комнате с высокими окнами. Узкое, длинное небо над переулком казалось серым, давно не мытым стеклом огромной теплицы.

И тут за спиной истошно крикнули: «И-р-р-ра-а-а!!» Мученический вопль полоснул ее, отбросил к стене дома взрывной волной боли. Это был папин голос.

Колени ее мелко дрожали, пот побежал по спине. Не в силах глотнуть воздуха парализованно открытым ртом, она обернулась: на углу переулка трое рабочих в черных ватниках ремонтировали дом. Тот, что внизу, еще раз зычно крикнул: «Вир-ра!» — и те, на крыше, взялись за тросы и потянули корыто вверх.

Ирина Михайловна постояла еще с минуту на подсекающихся ногах, наконец побрела к дому.

Любка открыла и ахнула:

— Пальто стырили?!

Ирина Михайловна мотнула головой, хотела что-то сказать, но Любка вдруг накренилась вместе с полом, задребезжала, как холодец, и, обморочно закатив глаза, Ирина Михайловна повалилась на Любку окоченевшим телом...

Весь вечер она лежала, заботливо придавленная двумя одеялами и сверху еще старым маминым пальто, дрожала и слушала, как за окном ветер треплет бельевую веревку, и прищепки трещат кастаньетами. Поэтому не сразу различила стук в окно— тихий, деликатный. Она вскочила и бросилась к окну: на присыпанной снежком земле топтался Перечников и что-то говорил через стекло. Она толкнула форточку и услышала «... на два слова ...»

Стоял так Перечников, наверное, минут уже десять, потому что слой крупного сыпучего снежка был оттоптан до черноты. С локтя его свисала длинная крупнодырчатая авоська с каким-то синим тюком. Ирина Михайловна накинула на плечи мамин платок, выскочила и обежала барак:

— Федор Николаевич, что случилось?

— Да ничего, не пугайтесь...— пробормотал он, бросая окурок.— Вы, Ирина Михайловна, не пугайтесь. Вы пальто в ординаторской забыли, я принес... Так-как... холода... и... Тут разговор у меня с вами некоторый... Черт, даже не знаю, с какого конца...

Лицо его под теплой ушанкой выглядело совсем нелепо, одутловатые щеки рдели на морозе, нос пошмыгивал. То и дело он оборачивался на мусорную свалку у забора, там длинными синими тенями носились коты.

— Пальтишко у вас легкое такое... Ну, чтоб уж долго вас на холоде не держать...— Он достал платок, затеребил нос.— Вы у нас не доработали по распределению год, кажется, с копейками?.. Так вот, Ирина Михайловна, давайте-ка мы изобретем какое-нибудь уважительное состояние здоровья и тихо-мирно, по собственному желанию отпустим вас в Ташкент, в столицу, из этой нашей Тмутаракани... Постойте-ка, наденьте пальто же, господи!

Ирина Михайловна смотрела на Перечникова, видела его красную замерзшую руку, комкавшую платок. Пришел тайком, вызвал к мусорке «на два слова», пальто принес в авоське нелепым свертком. Сочувствует он ей, что ли?

Она вытянула из авоськи мятое пальто, надела его.

— Видите ли, Федор Михайлович, в Ташкент мне ехать незачем. У меня там, кроме дряхлой тетки, никого. И в Ташкенте сейчас вакханалия почище, чем у нас. Бывают времена, когда в Тмутаракани легче, чем в столицах... Я понимаю, что персонаж с моей фамилией вам сейчас крайне неудобен...

— Ирина Михайловна, голубчик, — Перечников даже застонал.— Умоляю, только не надо пошлостей! Меня-то уж вам незачем обижать. Я всегда...с большим уважением... по моему мнению, вы прекрасный диагност, это, знаете ли, от Бога... Ну, что делать, раз такие времена!..

Он бормотал, схватив ее руку своей жесткой застывшей рукой:

— Пришли, ввалились в кабинет... Коллективное, понимаете ли, заявление. Изволь реагировать... разбираться... Мосельцова какой-то бред несет... Тошнит, но изволь...

«Ну вот, а говорили, что с Мосельцовой у него роман»,— рассеянно подумалось Ирине Михайловне.

— Не пренебрегайте опасностью, Ирина Михайловна... Не пренебрегайте... Ведь я по меньшей мере уволить вас обязан!

— Увольняйте,— сказала она.— Мне отсюда бежать некуда.

Минут пять еще Перечников говорил что-то виновато-настойчивым тоном. Поняв, что она не слушает, заглянул в ее глаза, вдруг поразившие его неконкретной, вневременной тоской, махнул рукой и пошел.

Но, отойдя шагов на десять, вдруг вернулся торопливо и вполголоса спросил:

— К Исмаилову в стройконтору пойдете уборщицей? Попробую договориться?

— Пойду,— ответила она безразличными губами.

Перечников слегка подволакивал левую ногу, словно тащил за собой тяжелое ядро черной тени.

Ирина Михайловна глядела, как тащит он по снегу свою съеженную тень, и не могла понять: что, собственно, смешного находила она прежде в этом человеке?

Вернувшись в дом, она долго молчала, слушая уже ставшую привычной колыбельную, потом сказала задумчиво:

— Если со мною что-то случится, Люба, отвезите Сонечку в Ташкент, к моей тетке.

— Чужой дя-а-дька обеща-ал
Моей ма-аме матерья-ал...

— Еще чего, повезу я ребенка хрен знает кому...— буркнула Любка.— Как-нибудь уж... сама не калечная...

Он обма-анет мать твою-у...
Баю-ба-аюшки-баю-у...

В эту ночь сумбурным шепотом с самодельного топчана в углу комнаты Любка в подробностях рассказала свою жизнь. Последняя преграда между ними, возведенная воспитанием, образованием, жизнью, рухнула.

Своих настоящих родителей Любка помнила смутно, смазанно, как на давнем любительском снимке, знала только, что семью их раскулачили и выслали в Сибирь, что по дороге от голода умерли двое старших, братья Андрей и Мишка, а двухлетнюю Любку отчаявшаяся мать отдала на станции под Семипалатинском чете профессиональных воров — бездетной Катьке приглянулась синеглазенькая прозрачная девчонка, и за нее отвалили раскулаченным буханку хлеба, три селедки, головку чеснока и большой кусок мыла.

Так Любка была спасена и обречена.

Уже через три года она артистически проникала в форточки, шныряла на вокзалах: «Тетенька, я потерялась, хочу в туалет...» — и за спиной сердобольной тетеньки уплывали сумки и чемоданы; клянчила в поездах.

Справедливости ради следует заметить, что и стареющая Катька, и виртуоз-домушник Штыря по-своему любили девчонку, не обижали («Пальцем не тронули! «— с гордостью уточнила Любка) и время от времени, спохватясь, даже посылали в школу. Но характер у Любки вырисовывался лютый, никто ей был не указ и не начальник.

Поэтому, когда Штырю однажды после длительной пьянки хватила кондрашка, Любка спокойно и властно взяла «дело» на себя. И ей подчинились и Канава, и Чекушка, и Котик с Пыльным.

— Потому, что я башковитая, — объясняла Любка страстным шепотом. — У меня ж в голове сразу весь план «дела», чтоб толково и чисто, а они что?

Когда, наконец, она умолкла, Ирина Михайловна приподнялась на локте и сказала в сгущенную темноту угла, где на топчане лежала Любка, главарь банды:

— Вы человек талантливый, Люба, сильный. Вот переживем, бог даст, весь этот бред, уедем в Ташкент, определю вас в вечернюю школу. А потом — в медучилище, у меня там сокурсница работает... Я из вас сделаю...— чуть было не сорвалось «человека», она запнулась, покраснела в темноте и сказала твердо:— медсестру.

Исмаилов уборщицей взял. Но не Ирину Михайловну, а... Любку. Та, узнав, кем устраивается после увольнения Ирина Михайловна, разразилась дома настоящей бурей.

— Шваброй шкрябать?! — грозно вскрикивала она перед растерянной Ириной Михайловной.— Той кудлатой суке тряпки под ноги расстилать?!

— Люба, при чем тут Мосельцова, это же стройконтора, совсем другое здание.

— Та чтоб я сдохла, если хоть раз, хоть где, вас с ведром увидят!

Любка была страшна, возражений не слушала, искрила глазами.

Она пошла сама к Исмаилову, дело было вмиг улажено, и вскоре Любка влилась в коллектив стройконторы.

***

Теперь Ирина Михайловна сидела дома, жарила картошку и с сиротливым нетерпением ждала Любку домой.

Дважды за эти недели к окну в темноте прокрадывался Перечников и молча, ловко, как волейбольный мяч в корзину, вбрасывал в форточку скомканные двадцатипятирублевки. Ирина Михайловна пыталась вернуть их тем же путем, но Перечников, выпучив глаза и смешно отмахиваясь ладонями, торопливо удалялся, волоча за собою по снегу съеженную черную тень.

К марту скудный снег сошел, но холодный ветер так же неумолчно трещал за окном прищепками, гнул и ломал прутики тополей на пустыре. Дни стояли голые, весенне-сквозные, неприютные дни...

Вечером приходила вымотанная Любка, набрасывалась на пережаренную или полусырую картошку, рассказывала вполголоса:

— Радиоточку не выключают дня три уже. Как сводку о здоровье, передают— все обмирают, и такая тишина — слыхать, как по бумаге ластик шуршит.

Ирина Михайловна слушала, нервно переплетя тонкие, врачебные— с коротко и кругло подстриженными ногтями — пальцы.

В одну из таких минут Любка, вдруг перестав жевать, спросила, глядя ей в глаза:

— Ринмихална! А вы все молчите, молчите... Вы же врач... Ну, скажите: неужели выживет?

Ирина Михайловна даже дернулась, метнула затравленный взгляд на дверь комнаты Кондаковой и, тоже глядя Любке в глаза, отчеканила шепотом:

— Не болтайте-ка, Любовь Никитична!

Как-то днем Ирина Михайловна уложила Сонечку и села штопать чулки. Вдруг грохнула входная дверь, пробежали по коридору, ворвалась в комнату Любка. Ирина Михайловна вскинула на нее глаза, ставшие вдруг сухими, проваленными, страшными.

Любка молчала, сжав кулаки, глядя перед собою со странным выражением вдохновенной ненависти. Так, может быть. смотрит кровник, только что убивший заклятого врага семьи.

— Боже мой...— прошептала Ирина Михайловна.

— Подох! — коротко выдохнула Любка.

Ирина Михайловна швырнула чулки и заплакала. Любка кинулась к ней, стиснула в свирепых объятиях.

— Люба... нехорошо... — шептала, всхлипывая, Ирина Михайловна,— нельзя так... говорить...

— Можно, можно! — торжествующе грозно повторяла Любка.— Подох, подох! Сдох рябой!

...Весь этот вечер в своей комнате тягуче рыдала Кондакова. Вышла на минуту в кухню — чайник вскипятить — опухшая, старая, со смазанными бровями.

— Ну, надо же,— сказала Любка не без уважения,— как горевать умеет... Ринмихална, я что думаю: а ведь многие, пожалуй, по стране сегодня вот так-то воют?..

— Многие, Люба,— серьезно ответила Ирина Михайловна.

***

К концу апреля нахлынуло из пустыни тепло, песок просох от дождей, вихрился на ветру воронками, сбивал алые трепещущие лепестки маков на саманных крышах домишек. Млели на солнце крохотные серые ящерки.

Ирина Михайловна была восстановлена на работе в санчасти, Любка— в своих кухонных правах.

К концу апреля она заскучала. Утром, на Первомай, причесавшись под гремящие отовсюду марши, она сказала:

— Ринмихална, дайте денег. Пойду погуляю.

Ирина Михайловна пожала плечами — где в этом городишке Любка собирается «гулять» — но деньги отдала почти все. Гуляйте, Любовь Никитична.

Любка ушла и пропала.

День прошел — нет Любки, два — нет, три... Ирина Михайловна извелась, но в милицию не заявляла.

Любка не одобрила бы этого шага.

Поздним вечером на третьи сутки — Ирина Михайловна уже легла и даже беспокойно задремала, в дверь легонько стукнули. Сквозь дрему узнавшая легкий этот стук Ирина Михайловна вскочила, босая, пробежала по коридору, отворила дверь и ахнула. На пороге, мерцая лунным испитым лицом, стояла Любка, в немыслимо шикарном, с блестками платье, только что, казалось, содранном с опереточной примадонны. Глубокий, как обморок, вырез клином сходился на животе, стиснутая с боков грудь выпирала в центре грудной клетки двумя литыми полукружьями.

Млечный Путь вздымался над шальной Любкиной башкой и упирался в бесконечность. Темное азийское небо тяжело провисало, колыхаясь и клубясь бесчисленными мирами звезд...

Надо всем этим вдруг почудились Ирине Михайловне драматические переливы меццо-сопрано, что-нибудь такое из «Риголетто», что ли... Вся картина казалась продолжением сна. И в этом лунном, знобком сне Любка торжественно и полно отвесила ошалевшей Ирине Михайловне земной поклон и сказала звучным трезвым голосом:

— Ирина Михайловна! Спасибо вам за все... Держали меня, грели, шкаф не запирали, «вы» говорили. Я вас до смерти не забуду... А сейчас дайте мой паспорт, я уйду...

И по-своему так рукой махнула, мол, а слов не надо...

Ирина Михайловна, сдавленным сердцем чуя, что та погибла, все еще лунатически двигаясь, достала из шкафа Любкин паспорт, протянула. Любка поцеловала спящую Сонечку и вышла на порог. На нижней ступеньке крыльца она цепко взяла Ирину Михайловну за плечи, молча, долго смотрела на нее, прощаясь. Вдруг они подались друг к другу, обнялись. Ирина Михайловна заплакала. Любка повернулась и пошла.

— Люба! — дрожащим голосом окликнула Ирина Михайловна. Ее колотил озноб:— Любовь Никитична!

Любка обернулась, опереточно переливаясь в темноте блестками:

— А дом теперь можете совсем не запирать. За ним мои ребята приглядывают... И не ищите меня, Христа ради.

Ночь текла, не останавливаясь ни на мгновение. Невесть откуда взявшееся меццо-сопрано с тоской оплакивало эту жизнь, эту темень, этот городок — нелепый нарост на краю пустыни, людей, зачем-то живущих здесь...

Любка сгинула во тьме теплой ночи. В тот год ей исполнилось двадцать три. Хозяйка ее была чуть старше.

Словом, Любка «села». Добрейший майор Степан Семеныч не без укоризны в голосе сообщил совершенно убитой всею историей Ирине Михайловне, что Любка со товарищи обокрали в Ташкенте академический театр оперы и балета (вот оно, платье-то с блестками! Вот они, пророческие трели меццо-сопрано!).

— Короче, ужас... Вот как вы рисковали-то, Ирина Михална... Страшно подумать, какой опасности вы подвергали себя и своего ребенка...

Сонечку пришлось определить в ясли. Впрочем, Ирина Михайловна недолго задержалась в городишке. Отработала оставшиеся год с копейками и уехала в Ташкент. Тетка еще жива была, приняла, прописала.

Появились у Ирины Михайловны бежевый китайский плащ в талию, губная помада, пудреница, духи «Красная Москва». Жизнь постепенно приобретала вкус, смысл и краски...

***

Лет через семь Ирину Михайловну разыскал Перечников, приехавший в Ташкент на курсы повышения квалификации. Ирина Михайловна тогда уже заведовала терапевтическим отделением крупной инфекционной больницы.

Перечников не изменился и опять показался ей немножко смешным, особенно, когда откашливался в кулак,— тогда щеки его надувались и еще больше напоминали штанину галифе. Он долго подробно рассказывал о городке, который разросся (не узнаете!), об укрупненной санчасти, о знакомых... Он говорил, и все это представлялось Ирине Михайловне таким далеким, захолустным, чужим, словно и не было там прожито три тяжелейших года.

Уже обувая в прихожей новые китайские туфли, Перечников спохватился и достал сложенную вдвое, махровую на сгибе поздравительную открытку.

— Чуть не забыл! Держу года четыре, специально для повода увидеться... Вот пришла на адрес санчасти. Там ничего особенного. Поздравление...

Ирина Михайловна взяла в руки мятую открытку, и вдруг приблизилось, налетело, навалилось все: сухие холодные ветры, кастаньетное щелканье прищепок за окном и —

Чужой дя-адька обеща-ал
Моей ма-аме матерья-ал...

«Дорогие Ирина Михайловна и Сонечка! — написано было крупно, размашисто и— что удивило— грамотно.— Поздравляем вас с праздником Восьмого марта, желаем...» — ну и так далее, вполне, как положено, со здоровьем, счастьем, со всем необходимым человеку. И подпись: Люба и Валентин... Ни адреса, ни намека, где искать. Что за характер!

Весь вечер Ирина Михайловна слонялась по дому сама не своя. Взялась гладить тюк белья, недели две ожидающего своей очереди. Катала тяжелый утюг по глади пододеяльника, вспоминала, вспоминала: скрип ивовой колыбели, сплетенной японцем Такэтори, лысеющую кондаковскую шубу... Подумала: надо в каникулы съездить с Соней на мамину могилу. Соня два раза спрашивала из-под одеяла:

— Мам, ты чего?

— Ничего...

Скрип коляски, черное азийское небо над двумя девочками, безнадежно обнявшимися у края ночи, на нижней ступени крыльца.

Чужой дя-адька обеща-ал...
Моей ма-аме матерья-ал...

Что за характер! Ни адреса, ни намека, где искать...

Он обма-анет мать твою-у...
Баю-ба-аюшки-баю-у...
Баю-ба-аюшки-баю-у...

 

Наверх

 

www.dutum.ru